– Да, – говорю, – из господских.
– Сейчас, – говорит, – и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси, – говорит, – тебе за это.
Я говорю:
– Ничего, иди с богом.
– Нет, – отвечает, – я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду.
– Ну, мол, пожалуй, садись.
Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит:
– Что это… ты чай пьешь?
– Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей.
– Спасибо, – отвечает, – только я чаю пить не могу.
– Отчего?
– А оттого, – говорит, – что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.. – И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет и все о суете.
– Подумай, – говорит, – ты, какой я человек? Я, – говорит, – самим богом в один год с императором создан и ему ровесник.
– Ну так что же, мол, такое?
– А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, – говорит, – нисколько не взыскан и вышел ничтожеством, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем. – И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит:
– Они, – говорит, – необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное; но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу.
– Зачем же, – рассуждаю, – этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось.
– Бросить? – отвечает. – А-га, нет, братец, мне этого бросить невозможно.
– Почему же, – говорю, – нельзя?
– А нельзя, – отвечает, – по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют.
– Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу.
– Да, вот ты, – отвечает, – не хочешь этому верить… Так и все говорят… А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет?
– Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется.
– А-га! – говорит. – Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня по крайней мере за это, и вели мне еще графин водки подать!
Я постучал еще графинчик, и сижу, н слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
– Оно, – говорит, – это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, – говорит, – хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя богатую взял и со света ее сжил, и, наконец, будучи во всем сам виноват, еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть.
– И что же, – спрашиваю, – теперь ты уже на этот характер не ропщешь?
– Не ропщу, – отвечает, – потому что оно хотя хуже, но зато лучше.
– Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?
– А так, – отвечает, – что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, – говорит, – теперь все равно что Иов на гноище, и в этом, – говорит, – все мое счастье и спасение, – и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и молвит:
– А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял.
– Ну, где же, – говорю, – возможно такого человека найти! Никто на это не согласится.
– Отчего так? – отвечает, – да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек.
Я говорю:
– Ты шутишь?
Но он вдруг вскакивает и говорит:
– Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай.
– Ну как, – говорю, – я могу это испытывать?
– А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, – я сейчас пьян… Так или нет: пьян я?
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый и весь осоловевши и на ногах покачивается, и говорю:
– Да разумеется, что ты пьян.
А он отвечает:
– Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме «Отче наш».
Я отвернулся и действительно, только «Отче наш», глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
– А ну-ка погляди теперь на меня?
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
– Что же это значит: какой это секрет?
А он отвечает:
– Это, – говорит, – не секрет, а это называется магнетизм.