«Золотой ты мой, изумрудный, яхонтовый!» – да обхватила его шею руками и замерла…
Дурнота с нею сделалась.
– А прочудилась я, – говорит, – у себя в горнице… на диване лежу и все вспоминаю: во сне или наяву я его обнимала; но только была, – говорит, – со мною ужасная слабость, – и долго она его не видала… Все посылала за ним, а он не ишел.
Наконец он приходит, а она и говорит:
«Что же ты меня совсем бросил-позабыл?»
А он говорит:
«У меня есть дела».
Она отвечает:
«Какие, – говорит, – такие дела? Отчего же их прежде не было? Изумруд ты мой бралиянтовый!» – да и протягивает опять руки, чтобы его обнять, а он наморщился и как дернет ее изо всей силы крестовым шнурком за шею…
– На счастье, – говорит, – мое, шелковый шнурочек у меня на шее не крепок был, перезниял и перервался, потому что я давно на нем ладанку носила, а то бы он мне горло передушил; да я полагаю так, что он того именно и хотел, потому что даже весь побелел и шипит:
«Зачем ты такие грязные шнурки носишь?»
А я говорю:
«Что тебе до моего шнурка; он чистый был, а это на мне с тоски почернел от тяжелого пота».
А он:
«Тьфу, тьфу, тьфу», – заплевал, заплевал и ушел, а перед вечером входит сердитый и говорит:
«Поедем в коляске кататься!» – и притворился, будто ласковый и в голову меня поцеловал: а я, ничего не опасаясь, села с ним и поехала. Ехали мы долго и два раза лошадей переменяли, а куда едем – никак не доспрошусь у него, но вижу, настало место лесное и болотное, непригожее, дикое. И приехали среди леса на какую-то пчельню, а за пчельнею – двор, и тут встречают нас три молодые здоровые девки-однодворки в мареновых красных юбках и зовут меня барыней. Как я из коляски выступила, они меня под руки выхватили и прямо понесли в комнату, совсем убранную.
Меня что-то сразу от всего этого, и особливо от этик однодворок, замутило, и сердце мое сжалось.
«Что это, – спрашиваю его, – какая здесь станция?»
А он отвечает:
«Это ты здесь теперь будешь жить».
Я стала плакать, руки его целовать, чтобы не бросал меня тут, а он и не пожалел: толкнул меня прочь и уехал…
Тут Грушенька умолкла и личико вниз спустила, а потом вздыхает и молвит:
– Уйти хотела; сто раз порывалась – нельзя: те девки-однодворки стерегут и глаз не спущают… Томилась я, да, наконец, вздумала притвориться, и прикинулась беззаботною, веселою, будто гулять захотела. Они меня гулять в лес берут, да всё за мной смотрят, а я смотрю по деревьям, по верхам ветвей да по кожуре примечаю – куда сторона на полдень, и вздумала, как мне от этих девок уйти, и вчера то исполнила. Вчера после обеда вышла я с ними на полянку, да и говорю:
«Давайте, – говорю, – ласковые, в жмурки по полянке бегать».
Они согласились.
«А наместо глаз, – говорю, – станем друг дружке руки назад вязать, чтобы задом ловить».
Они и на то согласны.
Так и стали. Я первой руки за спину крепко-накрепко завязала, а с другою за куст забежала, да и эту там спутала, а на ее крик третья бежит, я и третью у тех в глазах силком скрутила; они кричать, а я, хоть тягостная, ударилась быстрей коня резвого: все по лесу да по лесу и бежала целую ночь и наутро упала у старых бортей в густой засеке. Тут подошел ко мне старый старичок, говорит – неразборчиво шамкает, а сам весь в воску и ото всего от него медом пахнет, и в желтых бровях пчелки ворочаются. Я ему сказала, что я тебя, Ивана Северьяныча, видеть хочу, а он говорит:
«Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он затоскует и пойдет тебя искать, – вы и встретитесь». Дал он мне воды испить и медку на огурчике подкрепиться. Я воды испила и огурчик съела, и опять пошла, и все тебя звала, как он велел, то по ветру, то против ветра – вот и встретились. Спасибо! – и обняла меня, и поцеловала, и говорит:
– Ты мне все равно что милый брат.
Я говорю:
– И ты мне все равно что сестра милая, – а у самого от чувства слезы пошли.
А она плачет и говорит:
– Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею; один ты и любил меня, мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь твою последнюю любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час.
– Говори, – отвечаю, – что тебе хочется?
– Нет; ты, – говорит, – прежде поклянись чем страшнее в свете есть, что сделаешь, о чем просить стану.
Я ей своим спасеньем души поклялся, а она говорит:
– Это мало: ты это ради меня преступишь. Нет, ты, – говорит, – страшней поклянись.
– Ну, уже я, мол, страшнее этого ничего не могу придумать.
– Ну так я же, – говорит, – за тебя придумала, а ты за мной поспешай, говори и не раздумывай.
Я сдуру пообещался, а она говорит:
– Ты мою душу прокляни так, как свою клял, если меня не послушаешь.
– Хорошо, – говорю, – и взял да ее душу проклял.
– Ну, так послушай же, – говорит, – теперь же стань поскорее душе моей за спасителя; моих, – говорит, – больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку… Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца.
Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги, кланяется и увещает:
– Ты, – говорит, – поживешь, ты богу отмолишь и за мою душу и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла… – Н… н… н… у…
Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдохнул из глубины расходившейся груди:
– Нож у меня из кармана достала… розняла… из ручки лезвие выправила… и в руки мне сует… А сама… стала такое несть, что терпеть нельзя…